Григорий Поженян - Стихи и песни [WEB]
На старых дорогах
В. Субботину
Нет, не мушмула меня звала,
не миндаль, не белых два крыла,
не весенний ветер декабря,
не крутая — в штопоре — дорога.
Ты не доставала до стола,
ты еще спокойным сном спала
в час, когда военная тревога
всколыхнула наши якоря
и рукою жесткой провела
по рядам, в строю застывшим строго.
Разве новогодняя трава,
хмель ветров, лимонная листва,
разве даже моря синева
стали бы причиною разлуки?
Но имеет высшие права
край, где бинтовалась голова.
Он развел всевластно наши руки,
он тебе вернул мои слова.
Полные и горечи и муки.
Крымский край!
Пути моих друзей
Высохшие Семь Колодезей,
неизвестный лейтенант Варлей.
Эльтиген и ночи Дуванкоя.
Здесь ребенок знает про такое,
здесь земля матросских сыновей,
здесь могила моего покоя,
и начало юности моей.
1948
Бранденбургские кони
Когда начинаются войны
и сыплются первые мины,
последних признаний достойны,
в теплушки садятся мужчины.
Одною обувкой обуты,
едины одною заботой,
теперь они заняты будут
одною и той же работой.
Теперь они точно поделят
двухвёрстку земли на квадраты
и будут по метру в неделю
ползти на обратные скаты.
И как бы земля не дрожала
и как бы она не горела,
и сколько бы в ней ни лежало
упавших за правое дело, —
пока кровенеют закаты,
в дыму погребальном лощины, —
садятся в теплушки мужчины,
ползут на обратные скаты.
О, если б моря обмелели
и твердь распахнулась земная —
живым не хватило б молелен,
чтоб мёртвых назвать поминая.
Живым не хватило бы зданий
для досок мемориальных.
Правительствам — оправданий
за лживость коней триумфальных.
Но свет фанерных звёзд —
холмов печальный свет;
но горький дым берёз,
что стлался столько лет;
но торжество ворон
над чернотой снегов
и леденящий рёв
недоенных коров,
с утра и до темна
горящие хлеба —
не наша в том вина,
а наша в том судьба.
И сколько б тысяч дней
Нам ни пришлось идти, —
Над тенью их коней
лежал конец пути.
И догорал, как мог,
поверженный Берлин
за горечь всех дорог,
ушедших в бой мужчин.
За свет фанерных звёзд —
холмов печальный свет.
За горький дым берёз,
что стлался столько лет.
Освобождение
В моих ушах, контуженных войной,
Не гул, не звон, а чей-то позывной.
Но чей он и который это год —
Я все забыл: и ключ, и гриф, и код.
В моих ногах — осколки прежних лет.
Они со мной покинут этот свет,
И вместе с ними выйдут из огня
Тот, кто стрелял и тот, кто спас меня.
В моих зрачках (не я тому виной,
Что жив остался, просто я — связной
Меж теми, кто живут и кто мертвы),
В моих зрачках зеленый цвет травы.
…Я всё, что смог, скребком годов соскрёб.
Я не берёг, не подставлял свой лоб,
Не коротал в чужой рубахе дни
И был на плахе всем другим сродни.
В предчувствии начала и конца —
Светлее тень спокойного лица,
Уверенней разжатая рука,
Добрее уходящая строка.
Иду на дно и не иду ко дну…
Так две реки сливаются в одну.
Чтоб, растворившись в море навсегда,
Плыла освобождённая вода.
Осада Севастополя
Когда война приходит в города,
они темней становятся и тише.
А он казался мне
светлей и выше,
значительней и строже, чем всегда.
Он был почти что рядом,
где-то тут
за сопкой,
за спиною,
за плечами.
Бомбят его, —
и мы не спим ночами.
так боя ждем, как только боя ждут.
Шел сотый день,
сто первый,
сто второй.
Под нами с ревом оседали горы.
Но только почта покидала город,
и только мертвый смел покинуть строй.
Он весь пылал,
и с четырех сторон
от бухты к бухте подползало пламя.
А нам казалось, это было с нами,
как будто мы горели, а не он.
А он горел,
и отступала мгла
от Херсонеса и до равелина.
И тень его пожаров над Берлином
уже тогда пророчеством легла.[5]
Остров Борнхольм
Чтоб увидеть одинокий холм
с красною суровою звездою,
долго шел я северной водою
на далекий остров Борнхольм.
Господи! И здесь они лежат.
Дома им погостов было мало.
Снега им в России не хватало.
И они в чужой земле лежат.
Что ж, теперь иного не дано:
ни любви, ни радости не знавшим,
в День Победы в этих травах павшим,
здесь лежать навеки суждено.
Ранним горьким криком журавля,
навсегда ушедших поминая,
пусть над ними дрогнет небо мая,
пусть, как дома, пухом им земля.
Инкерманские каменоломни
1
перед друзьями повторяться,
все время храбрым притворяться
и ждать,
придут ли катера,
пройдет ли мимо часовой,
возьмет ли ложный след овчарка,
пыль инкерманскую отхаркав,
лечь камнем
или встать травой.
Так день за днем,
без перемен.
Набросив темноту на плечи,
смотри,
считай,
ищи ли встречи.
Все, что угодно!..
Но не плен.
У нас на это права нет.
Не обсуждая приказанье,
наш потолок —
одно касанье.
«Туда-сюда» —
закон кассет.
Уходит след,
плетется нить.
Одним и тем же делом занят.
Пока разведчика не ранят,
нам воздух в легких
не сменить.
А оставалось нас
так мало!
И так далек был
путь домой!
А жить хотелось,
Боже мой!..
Тогда еще жила ты,
мама.
2
дымились
и море, как небо,
а небо, как море
горело;
когда от снарядов и бомб
облысели высоты
и воду в полки
даже ночью
с трудом доставляли, —
мы пили компот,
нам давали в пайке
папиросы;
мы в баню ходили
и спали всю ночь
на матрацах.
И мне было стыдно
не жить —
притворяться спокойным;
и было мне страшно
не спать,
а в тепле просыпаться.
И было мне душно,
и жарко, и тесно —
с компотом
ждать, ждать
это слово желанное, жесткое:
«Нынче!»
И первая группа —
минеры с радистом Володей,
почтовые голуби,
голуби — наши связные,
и сам капитан-лейтенант
вышли ночью на шлюпках.
А немцы их ждали.
Но кто виноват —
я не знаю.
Я ранен был.
Я был убит под Одессой.
(Из горьких известий,
печалей,
обид
и наветов
я мог бы построить корабль,
чтоб он утонул в океане.)
Но не было горше
семи человеческих криков:
«Сюда не высаживаться,
мы все убиты,
Володя!..»
И голуби тоже —
они-то причем? —
не вернулись.
Они расплатились
крылатые
просто за верность.
Так что ж они, глупые,
снова зимой улетели
погреться в Испанию
или в Трансвааль.
Оставались бы
дома,
со мною…
1976
Херсонес
Когда узлом завяжется беда
и ночи дням свои предъявят счеты,
отвергнув черепашьи поезда.
Я снова предпочту им самолеты.
И мягко ляжет под крыло апрель.
И властно вспыхнет море из тумана.
Ужели в мире нет других земель,
и нет камней без камня Инкермана?
И нет Венеций или Ла-Валетт
без Графской, Сапуна и Телефонки,*
и Лувра нет, и Акрополя нет —
и лишь на нем одном заклинил свет
в последний день последней похоронки?
Он, он один, в отеках до небес,
не ведавший спасенья у причала, —
последний мой и первый Херсонес:
раскаянью и мужеству начало.
1982